iokominori wrote in orden_bezdna

Category:

Ящик оргона

Зиновий Зиник начал писать прозу еще в Москве семидесятых под влиянием своих друзей старшего поколения — Павла Улитина и Александра Асаркана, но как самостоятельный автор сформировался лишь с отъездом из Советского Союза в 1975 году. В конце апреля в издательстве «ЭКСМО» выходит новая книга Зиновия Зиника «Ермолка под тюрбаном» — документальный роман-травелог открывает серию книг писателя, своего рода собрание сочинений. Евгений Коган поговорил с Зиновием Зиником о его недавнем романе «Ящик оргона».


 Ваш недавний роман «Ящик оргона», изданный издательством «Кабинетный ученый» в прошлом году, хочется разбирать на цитаты. Хочу, чтобы вы прокомментировали одну из них: «Трудно быть диссидентом в своем кругу. Легко обличать правительство, капитализм, глобальное потепление, каннибализм, фашизм или там парацетамол. Требуется гораздо больше героизма, чтобы пойти супротив устоявшихся мнений своего близкого круга...»

— Это одна из самых глубоких мыслей Сомерсета Моэма — из романа, если не ошибаюсь, «Луна и грош», где прототипом героя был Гоген. Одно из самых реакционных, консервативных, авторитарных объединений людей — это дружеский клан, кружок, товарищество, школьное братство. Тут главный критерий общения — склонность не обидеть друга-товарища, не нарушить комфортное ощущение интеллектуального единства. Это явно проявилось сейчас в Фейсбуке, где постепенно подбираются френды, чьи взгляды ничем существенно не отличаются от твоих, где все вторят друг другу (то, что по-английски называется echo-chamber) и любой чужой, инакомыслящий голос воспринимается как враг. Благодаря этому у тебя возникает ощущение убедительности собственной мысли, своей правоты, непоколебимой истинности того, что ты говоришь. Но очень часто именно из-за этой солидарности любопытная идея нивелируется до банальности, однако возразить означает потерять ощущение душевной защищенности, безопасности, гарантированной интеллектуальной поддержки, плечо друга. Из этого своего хорошо защищенного угла легко разоблачать общие идеи, ругать правительство, коррупцию и социальную несправедливость, заниматься лакейским критиканством или тем, что Диккенс называл «телескопной благотворительностью» — из безопасного далека. Надо обладать несомненной смелостью, чтобы разругаться с кругом своих личных друзей, как Чехов разорвал на долгие годы отношения с Сувориным из-за дела Дрейфуса. Или Ницше с Вагнером — опять же из-за евреев. Стоит тебе возразить по-настоящему своим соратникам, и ты становишься парией до конца дней. Нечто подобное произошло в свое время с Лимоновым. Диссиденты и предатели собственного класса, клана, племени меня занимают больше, чем революционеры и общественные деятели. 

— Мне кажется, что в романе «Ящик оргона» все имена (как и вообще всё) — игровые. Это так? Например, главного героя же не зря зовут Дворкин — как звали сумасшедшего создателя Лабиринта и интригана, одного из ключевых персонажей «Хроник Амбера» Желязны?

— Я совершенно не знаком с автором, которого вы упомянули. Это еще раз подтверждает общее ощущение фрагментарности не только общения, но и читательской аудитории в наши дни. Так или иначе, имя моего героя — это не литературная аллюзия. Место действия у меня в повествовании — огромный столичный город: скорее всего, Лондон, отчасти и Нью-Йорк, но и Москва тоже, и даже Иерусалим (куда я попал из Москвы в 1975 году). Дворкин, с одной стороны, — это, конечно же, имя еврейское, довольно распространенное в Америке. Была такая феминистка, боровшаяся с порнографией (Андреа Дворкин. — Ред.); у меня в «Ящике» много пародийной порнографии — в параллель потоку новостей с кадрами кровавого насилия и надругательства над несчастными в разных частях мира, что следует называть порнографией интеллектуальной. Так что имя Дворкин у всех на слуху. Дворкин-Задворкин, да еще и с претенциозным именем Эдуард. Его друг и наставник — Карл Менкин: тоже распространенное имя, звучащее, естественно, по-русски и одновременно иностранно, поскольку все происходит в некой России перемещенных лиц, ставшей иностранным государством, как если бы российская диаспора стала самостоятельным государством, где все говорят по-русски (на странном англизированном языке соцсетей), но одновременно все — отчасти иностранцы. Именно это и происходит в реальности; по-моему, это не просто моя концептуальная идея. 

Мы знаем из опыта нынешней ситуации в России: когда у человека отбирают уютное прошлое, он становится крайне агрессивным. Человек пытается вырваться из этой раздвоенности, растроенности, но такие попытки нередко приводят к актам насилия. У моего комического злодея Дворкина из «Ящика» отнимают, как он считает, любимого человека — его гуру и старого друга Менкина, и он совершает серию подлых поступков, чтобы его вернуть. Сначала доводит до инсульта Менкина и по ходу дела сам оказывается в инвалидном кресле в состоянии бессознательного просветления. По ходу романа он перестает узнавать и самого себя в «черном ящике» собственного сознания — это и есть «ящик оргона» Вильгельма Райха, аппарат «сенсорной депривации», погружение в нирвану и просветленный оргазм. Этот аккумулятор оргона — простой черный ящик размером с телефонную будку, обитый внутри какими-то изоляционными материалами. Ты в нем сидишь наедине с собой, и какие-то мистические силы в тебя проникают и освобождают тебя от всей грязной энергии, от чуждого тебе прошлого, от наслоений фальшивых традиций, патриотизма, религиозности. Изолировав себя от этих ложных буржуазных концепций, ты достигаешь оргазма сам по себе, себя не касаясь. Райх смешал фрейдизм с марксизмом. Освобождение, по Райху, наступает через оргиастическое состояние, означающее победу пролетариата.

— Так как этот роман — игра (во всяком случае, мне как читателю так видится), позволю себе спросить о тех, кто задавал правила игры, — были ли они? Передо мной во время чтения маячили три фигуры — Беккет с его тягой к физиологии, Миллер с его экзистенциально-любовными переживаниями и, как ни странно, Бегбедер с его копошащимся офисным планктоном. Я прав?

— Я опять же никогда не слышал о Бегбедере. Беккет близок мне своими клоунадой, иронией и пародийностью (по-русски он звучит слишком мрачно), но стилистически я мало чего у него перенял. Может быть, читатель вычитывает у одного автора то, что сам уже успел полюбить у других писателей. Очень много в свое время писалось о моем романе «Русская служба» (про нелепого сотрудника эмигрантской радиостанции в Лондоне, который вообразил, что станет новой жертвой конспирации с «отравленным зонтиком»), но в разговоре о стилистической необычности романа никому в голову не пришло упомянуть «Левшу» Лескова как главный источник стиля мышления героя — он у меня Лестер-сквер в Лондоне неизменно называет Клейстер-скверна и так далее. И в этом смысле «Ящик оргона» с его выдуманными и реальными англицизмами в духе соцсетей — из того же источника, хотя и Энтони Берджесс с его «Заводным апельсином» тоже мне близок. Секс у меня в «Ящике» (в отличие от Генри Миллера) совершенно искусственный, театрально-бутафорский: это продолжение метафоры о цикле воспроизведения бабочки из гусеницы и обратно — то, на чем свихнулся в браке герой «Крейцеровой сонаты» Толстого. Исповедь моего Дворкина — это трагикомический, макабрический монолог человека, у которого отобрали любовь и смысл его жизни. Но демагогическая интонация его монолога, доходящего до комизма, украдена у любимого мной австрийского писателя Томаса Бернхарда — он по разным причинам плохо известен в России. Впрочем, не сомневаюсь, что сам Бернхард был хорошо знаком с монологом Поприщина из «Записок сумасшедшего». Мы все оттуда вышли. Мы живем в мире переводов.

— В этом романе очень много фамилий ученых, философов, вообще интеллектуалов, очень много ссылок и, насколько я могу судить, скрытых цитат (иногда сильно переписанных). Вам не кажется, что роман вряд ли встретит много настолько подготовленных читателей?

— Для меня действительно важно, что откуда берется. Но разве это важно читателю? Не уверен, что большинство читателей «Ящика» догадается, скажем, что монолог о вреде курения украден из «Mein Kampf» Гитлера. Дворкин — полуграмотный демагог, окруженный умными людьми, и, чтобы скрыть свое ощущение интеллектуальной неполноценности, он занимается тем, чем занимаются тысячи пользователей Фейсбука и других соцсетей, которые перепощивают чужие цитаты. Я сделал это невинное занятие чертой мышления своего героя. Читатель прекрасно понимает, что эти мысли героя — нахватанные, он даже классические имена путает и искажает по безграмотности. Он присваивает чужие мысли, но приписывает их вовсе не реальным авторам. Но ни он, ни другие от этого умнее не выглядят, потому что важно не только то, что сказано, но и то, кем и когда сказано. Правда есть — и на земле, и выше, но в обстановке, где все лгут, правда кажется таким, как Дворкин, лишь еще одной формой лжи. Дворкин не понимает, что он — часть более сложной мысли, идеи, некоего заговора («заговор саранчи, ос и мух» в романе), которым верховодят доктор Исроэль Кнотс и Клара, любовница Дворкина и Карла Менкина. На задах, за кулисами, идет огромная, загадочная революционная работа явно под контролем доктора Кнотса: это некий анархический всемирный заговор с применением нового биологического оружия — роя пчел, ос, мух, саранчи, и этим биологическим оружием занимается Клара. Мой герой не понимает, что судьба его предопределена. Грубо говоря, лживые и подлые поступки Дворкина ведут к торжеству добра и истины (как их понимает доктор Кнотс).

© Зиновий Зиник

— Главный герой «Ящика оргона», мягко говоря, недолюбливает людей. А что вы думаете о роде человеческом?

— Романист — это своего рода чревовещатель, все куклы говорят его голосом, но этих голосов у него много. Толстой вслед за Флобером мог бы сказать, что «Анна Каренина — это я», но он — еще и Каренин и все, что смешалось в доме Облонских. То есть все герои — от автора, но автор больше их всех, вместе взятых, хотя без них он не мог бы ничего сказать о своей любви или ненависти. В отличие от меня, мой герой как раз любит человечество (нечто родовое), но ненавидит конкретных людей. Он предпочитает костровое коллективное общение свету индивидуального торшера или камина. Но коллектив его отталкивает, несмотря на все старания. Поэтому он в конечном счете и вызывает сочувствие: все его безобразия — ради того, чтобы его полюбили. Для меня «человечество» — это фиктивная категория, подразумевающая некую массу двуногих и двуруких, совершающих коллективные действия, объединяющихся в нации, племена и народы. Я люблю отдельных людей и подозрительно отношусь к любому коллективу. Коллективные действия — это всегда на грани коллективных обсессий, массовых психозов, даже если это митинги протестов. Я не люблю идти в колонне. Я приведу одну библейскую цитату на этот счет. (Я в этом году решил наконец прочесть Библию на английском с начала и до конца.) По-английски все звучит яснее, чем по-русски, на иврите — еще яснее. «Thou shalt not follow a multitude to do evil» — «Не присоединяйся к большинству, творящему зло». Бог создал не нацию, а отдельного человека (Адама). Все остальное — дело рук (и других членов) человеческих.

— «Конечно, внимательный читатель способен даже в романе разглядеть документальную, автобиографическую подоплеку…» — пишете вы. Насколько ваши книги автобиографичны? Скажем, «Ящик оргона» — чистый вымысел или все же вы там приписываете персонажам какие-то черты ваших знакомых, друзей или врагов?

— В любом персонаже есть нечто от автора, его друзей, близких, его личного опыта. Отрицать это было бы абсурдом. Мы крадем из собственной жизни — откуда еще? Вопрос в том, как вы этот опыт используете. В обстановке офиса, где работает Дворкин, многие угадают пародию на атмосферу Русской службы Би-би-си девяностых. В докторе Исроэле Кнотсе многие узнают жесты и маньеризмы моего соседа и старшего друга по Лондону Александра Моисеевича Пятигорского. Диккенс расписывал в прозе портреты всех своих родственников (и непременно своей мамы), но об этом читатель не догадывается — лицо там, жест тут, словесный оборот еще где-то. Я думаю, Толстой отчасти ревновал Софью Андреевну, глупо влюбившуюся в гомосексуального Танеева. Но в «Крейцеровой сонате» он воспользовался своей ревностью, чтобы довести свою мысль до предела и создать омерзительный тип ревнивого мужа, ставшего жертвой собственной зависти (и убийцей) в брачном союзе, где эротика и секс приравнены к воспроизведению особей в мире насекомых. В наше время такого рода заимствования из жизни гораздо наглее и прямее — цельными кусками из автобиографии или аспектов быта, личных перипетий и психогеографии. Я принадлежу к этому жанру «биографикции» (biografiction). Но, чтобы разобраться в хаосе личных эмоций, надо отстраниться от них, перевести в иной план и разыграть в другой ситуации (сюжете) с персонажами, где отрефлексированы эмоции и идеи, которыми ты одержим в данный момент. Я не переписываю автобиографический опыт в зашифрованном виде. Я придумываю героя с близкой мне в данный период жизни идеей фикс, достаточно безумной с первого взгляда. А чтобы читатель поверил моему герою, приходится подстраивать под него некую фиктивную реальность. Так, по-моему, выстроены рассказы и повести Чехова — я с ним не расстаюсь с юности. У меня в романе «Руссофобка и фунгофил» все построено вокруг восприятия героем лондонской жизни и вообще всей новой для него реальности через ностальгию по русской кухне. В эпоху «Ящика» это была навязчивая для меня попытка понять, почему и как люди, разлюбившие друг друга, перестают друг друга узнавать душевно, как говорят — становятся чужими друг другу. Любовь кончается, и мы твердим: как она могла? А она просто стала другим человеком, который тебя воспринимает совершенно другими глазами, и ты должен воспринимать его другими глазами, но ты воспринимаешь его такими глазами, какими воспринимал тогда, когда он был един с тобой (я практически процитировал поэму Томаса Харди). Не думаю, что я — единственный, кто пережил подобный опыт. В романе я перевел это в буквальный физический план неузнавания героем знакомых лиц. Дворкин перестает узнавать своих близких от ревности и зависти, но и боится собственной агрессивности и ненависти по отношению к ним. Он хочет быть с ними, но не в силах, и от этого у нас возникает к Дворкину болезненное сочувствие. Я требую от читателя этого сочувствия. Он не узнает самого себя в юности, своих любовных писем к молодой Ренате, которая превратилась в его глазах в тетку из его офиса. Мой герой не может принять жизнь как таковую, потому что жизнь — это изменение, метаморфоза из гусеницы в куколку, из куколки в бабочку и так далее; это вечная история. Я попытался понять механизм такого процесса неузнавания в «Ящике оргона». 

— Задам вопрос, который тоже вычитал в романе «Ящик оргона». Как соединить отдельное отвращение к определенным чертам любимого человека и нечеловеческую, надмирную любовь к нему?

— Ну и вопросы вы задаете… С божественной точки зрения я могу отвечать только за собственных персонажей. Если бы я не был уверен, что в каждом из моих монстров скрывается нормальное, светлое существо, я бы их не создавал. Трудно сказать, откуда в них берется монструозность, — я ее придумываю. Человек, попавший в роман, в коллектив персонажей, начинает говорить языком этого коллектива. Сама ненависть требует коллективной мысли со словарем, взятым напрокат у других, даже если это ненависть к себе, самоотвращение. Но мы не знаем, на каком языке человек говорит сам с собой; видимо, ни на каком, он не говорит словами, он говорит без национально-племенного акцента. Я верю, что в злодее скрыто добро, иногда скрыто навечно. 

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your IP address will be recorded